|
— Нельзя.
— Значит, она безвидна?
—Да.
Каждое тело, движимое извне, не одушевлено, а движимое изнутри, из самого себя, одушевлено, потому что такова природа души. То, что движет само себя, есть не что иное, как душа.
Душа наша существовала до того, как мы родились.
Душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал.
То, что видит душа, умопостигаемо и безвидно.
Душа бессмертна и неуничтожима. И поистине наши души будут существовать в Аиде.
Уподобим душу слитой воедино силе упряжки крылатых коней и возничего. Из коней, говорим мы, один хорош, а другой нет, один из них прекрасных статей, стройный, шея высокая, храп с горбинкой, масть белая, глаза чернью; он любит честь, но при этом воздержан и совестлив, он друг верных мнений, его не надо погонять бичом. А другой весь перекошен, тучен, дурно сложен, шея у него мощная, да короткая, он курносый, черной масти, а глаза светлые, полнокровный, друг наглости и похвальбы; космы вокруг ушей делают его глухим, он с трудом повинуется бичу.
— Душа умершего продолжает существовать и обладает способностью мыслить.
Душа всякий раз обманывается по вине тела. Мне кажется, это бесспорно.
На мой взгляд, сказал Симмий, душа сродни лире, ее струнам и гармонии. И верно, в настроенной лире гармония — это нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божественное, а сама лира и струны — тела, то есть нечто телесное, сложное, земное и сродное смертному.
Представь себе теперь, что лиру разбили или же порезали и порвали струны, — приводя те же доводы, какие приводишь ты, кто-нибудь будет упорно доказывать, что гармония не разрушилась и должна по-прежнему существовать.
Быть того не может, скажет такой человек, чтобы лира с разорванными струнами и сами струны — вещи смертной природы — все еще существовали, а гармония, сродная и близкая божественному и бессмертному, погибла, уничтожившись раньше, чем смертное. Нет, гармония непременно должна существовать, и прежде истлеют без остатка дерево и жилы струн, чем претерпит что-нибудь худое гармония.
И право же, я думаю, ты и сам отлично сознаешь, что наиболее частый взгляд на душу таков: если наше тело связывают и держат в натяжении тепло, холод, сухость, влажность и некоторые иные, подобные им, начала, то душа наша есть сочетание и гармония этих начал, когда они хорошо и соразмерно смешаны друг с другом.
И если душа — это действительно своего рода гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или, напротив, чрезмерно напрягается — из-за болезни или иной какой напасти, — душа при всей своей божественности должна немедленно разрушиться, как разрушается любая гармония, будь то звуков или же любых творений художников; а телесные останки могут сохраняться долгое время, пока их не уничтожит огонь или тление.
Пожалуйста, подумай, как нам отвечать на этот довод, если кто будет настаивать, что душа есть сочетание телесных качеств и потому в том, что мы называем смертью, гибнет первою. Сократ, по всегдашней своей привычке, обвел собравшихся взглядом, улыбнулся и сказал:
— Симмий говорит дело. Если кто из вас находчивее моего, пусть отвечает. Кажется, Симмий метко поддел наше рассуждение. И все-таки, на мой взгляд, прежде чем отвечать, нужно сперва выслушать еще Кебета, в чем упрекает наши доводы он, а мы тем временем подумаем, что нам сказать. И тогда уже, выслушав обоих, мы либо уступим им, если выяснится, что они поют в лад, а если нет — будем отстаивать свое доказательство. Ну, Кебет, теперь твой черед: говори, что тебя смущает.
— Да, Сократ, я скажу, — отозвался Кебет. […] Смотри, есть ли толк в том, что я на это отвечаю. Естественно, что и мне, как раньше Симмию, понадобится какое-нибудь уподобление.
Так рассуждать, на мой взгляд, примерно то же самое, что применить этот довод к умершему старику-ткачу и утверждать, будто он не погиб, но где-то существует, целый и невредимый, и в подтверждение предъявить плащ, который старик сам себе соткал: плащ-то ведь цел, ему ничего не сделалось, он невредим.
А если кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди или плащи, которые постоянно в употреблении, в носке, и, услыхав в ответ: «Разумеется, люди», — считать доказанным, что человек, соткавший этот плащ, без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла вещь менее долговечная.
Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все обстоит иначе. […]
— Тем не менее я так считаю, — сказал Симмий, — и был бы очень изумлен, если бы мое мнение вдруг переменилось. Тогда Сократ:
— А между тем, друг-фиванец, тебе придется его переменить, если ты останешься при мысли, что гармония — это нечто составное, а душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал. Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложилась и существовала прежде, нежели то, из чего ей предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?
— Никогда, Сократ! — воскликнул Симмий.
— Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то. чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот,!, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается. Как же этот твой новый довод будет звучать в лад с прежним?
— Никак не будет, — отвечал Симмий.
— А ведь если какому доводу и следует звучать стройно и в лад, так уж тому, который касается гармонии.
— Да, конечно, — согласился Симмий.
— А у тебя не выходит в лад, — сказал Сократ.
— Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какой ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-видимому, не должен признавать, что душа есть гармония, кем бы этот взгляд ни высказывался — мною или еще кем-нибудь.
— Пойдем дальше, Симмий. Как тебе кажется, может ли гармония или любое другое сочетание проявить себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно складывается?
— Никак не может.
— Стало быть, ни действовать само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем они? Симмий согласился.
— И значит, гармония не может руководить своими составными частями, наоборот, она должна следовать за ними? Симмий подтвердил.
— И уж подавно ей и не двинуться, и не прозвучать вопреки составным частям, одним словом, никакого противодействия им не оказать?
— Да, ни малейшего.
— Пойдем дальше. Всякая гармония по природе своей такова, какова настройка?
— Не понимаю тебя.
— Ну, а если настройка лучше, полнее — допустим, что такое возможно, — то и гармония была бы гармонией в большей мере, а если хуже и менее полно, то в меньшей мере.
— Совершенно верно.
— А к душе это приложимо, так чтобы хоть ненамного одна душа была лучше, полнее другой или хуже, слабее именно как душа?
— Никак не приложимо!
Продолжим, ради Зевса…»
И Симмий и Кебет излагают свои взгляды с привлечением аналогизационного механизма. Предмет их обсуждения — душа — и таинствен, и загадочен, и, даже, бытийно проблематичен. Потому привлечение примеров и образов диктует им закон отставания.
А что делает Платон, слушая их речи? Он вовсе не ассимилирует смысл сказанного! Он спорит, и при этом оспаривает не тему дискуссии, а правомерность образа. Но так обращаться с уподоблением нельзя. Это все равно, что нюхать нарисованную розу и возмущаться тем, что она не пахнет.
Это все равно, что рассуждать о возможности покорения вершины горы по картинам, где она изображена. И всякий раз, лицезрея очередное полотно, не соглашаться с художником не по поводу крутизны склонов, а по поводу соответствия величины горы рисованной горе натуральной. Это все равно, что выдвигать претензии повару, отвергая не непонравившееся блюдо, а запахи на кухне, или, чего доброго, самого повара…
Оспаривать вспомогательную образность или настройную метафору равносильно «стрельбе на поражение», но не в цель, а в ее тень; не в цель, а в нечто, похожее на нее; а если и в цель, то вовсе даже не в эту… Кроме того, здесь есть и принципиальный софистический момент.
Вся софистика строится на обратном механизме хода вопросов, когда мысль-ловушка уже сформулирована. Задача софиста проста в осуществлении своей сложности: осторожно подвести простака к клетке, чтобы не спугнуть…
Вот тут-то Платона и выручает периферийная сущность философии, пограничная природа которой неискоренимо софистична в силу окантовочного характера философского процесса и его врожденной амфиболичности (не забудем: «философическое» появляется и проявляется только на границе известного с неизвестным и одинаково принадлежит обеим сферам, пользуясь человеком как мостом и информационной линией связи).
Обволакивая проблему с целью прояснения и пояснения, нарождающееся философическое в силу вынужденного (из-за пограничности!) соприкосновения с другими вопросами — причем к данному рассуждению не имеющими никакого касательства, но касаемыми из-за неустранимой общности всего со всем уже на деле, а не в рассуждениях,— делает доказательство всегда убедительным, до яркой однозначности, и в то же время — темным, до ускользания смысла. Вот оно — и ты его готов схватить, но оно уже там — и ты, опять, с пустыми руками…
В какой-то мере, а может быть и полностью, Платон разделяет судьбу всех ниспровергателей: отмываемая грязь всегда пачкает. Борьба с софистикой других прорастает вновь софистикой, но уже своей…
Но разве это не говорит о том, что софистика имманентна философии, она сопровождает ее, ибо единородна с ней, но и не равна ей, так как не есть она. Это то же, что колючие шипы на розе: без них — какая роза будет розой, но колючки не есть роза. Последнее — главное! Об этом стоит помнить.
|
|